Арт-резиденции

Встреча с собой в полевых условиях

Колония Макдоуэлл в Нью-Гэмпшире, основанная в 1908 году, — одна из самых старых резиденций для писателей, художников, архитекторов и режиссёров. К настоящему моменту её резиденты получили восемь «Оскаров», восемьдесят шесть Пулитцеровских премий, пятнадцать «Грэмми» и восемьсот двадцать восемь стипендий фонда Гуггенхайма. Когда туда отправилась живущая в Нью-Йорке писательница Татьяна Замировская, помимо работы над сборником рассказов она решила вести заметки, балансирующие между дневником и художественным текстом

№ 3 (610) / 2019

Пьер Юиг. Невозделанное, 2011—2012

Макдоуэлл звонит дважды

Я позвонила маме с Юнион-сквер, чтобы рассказать про резиденцию. Оказалось, она уже нагуглила Макдоуэлл-колонию самостоятельно.

— Я и без тебя знаю, что это, — сказала она, — Там был Юз Алешковский. Людмиле Штерн, между прочим, рекомендацию туда написал Бродский! Сам Бродский! Довлатову не написал, чтобы он там не вытворил что‑нибудь пьяный, а Штерн — написал.

Мне нечем было крыть: мне рекомендацию написал Ансельм Берриган, сын культового американского поэта Тда Берригана, это не то, что Бродский.

— А ещё я отлично знаю композитора, Эдварда Макдоуэлла, который основал эту колонию сто лет назад. Он был главной моей травмой в музыкальной школе. Я в пятом классе играла его фортепианную пьесу, которая у меня не получалась, и это был ад. Билась над ней месяцами. Меня и бабушка твоя за неё чуть ли не избивала, и учителя тоже. Пьеса была такая невыносимая, что я до сих пор её помню. Каждую ноту. Как сейчас вижу, как мне её пропевают прямо в лицо, а я не понимаю. Она называлась «Песня старого негра».

— Ха-ха-ха, какой неполиткорректный ужас, очень интересно! — развеселилась я.

— Не так уж и интересно, — сказала мама. — Я до сих пор, если меня среди ночи разбудить, смогу сыграть песню старого негра. Она была просто невозможная: разрывы ритма, синкопы.

— Ну, старый негр же… синкопы… это понятно,­ — сочувственно сказала я и тут же поняла, что произнесла непоправимое, ко мне уже начали присматриваться прохожие, это же Нью-Йорк.

— Я ненавидела эту пьесу, — сказала мама.

— А вот представь, к тебе приходят ангелы и говорят: «Не мучайся! Пройдёт много лет! У тебя будет дочь Татьяна! И ровно через 50 лет она поедет в дом старого Макдоуэлла писать роман! И опишет там эту историю!»

Это не вызвало в маме никакого ликования.

— Такие вот дела, — меланхолично подытожила она. — Как видим, в нашу семью этот композитор пришёл дважды.

Буквально парой сов перекинуться

Это моя первая писательская резиденция, и, как точно заметил директор Колонии, «мы вас в этом смысле испортим, к сожалению» (потому что лучше ничего быть не может, подозреваю). Писатели живут в домиках-студиях, разбросанных по лесу с гигантскими вековыми северными соснами. Ланч приносят в корзинке прямо в студию. Интернет есть только в библиотеке, но в неё надо идти с фонарём через лес, как в фильмах Дэвида Линча (собственно, Линч тут тоже был, как и Оливер Сакс и много ещё кто). Вообще тут Линча тоже приносят прямо в студию: я первым же делом заблудилась ночью в лесу. Оказывается, фонарик помогает только в том смысле, что он освещает неизвестность (но не делает её известней, о да).

Мой домик Shelling Studio — самый старый в Колонии. В нём нет мобильной связи и интернета, зато есть камин и древнее кресло-качалка на веранде на сваях над лесным болотцем. Этот домик был первым, который выстроили для художников в 1908 году. Внутри на полочках — лес деревянных скрижалей («надгробных плит», называют их жители Колонии), куда записывают свои имена все, кто здесь жил. Да, половина этих людей уже умерли, ну и что с этого! Мы и так всё время живём среди призраков, только не всегда нам везёт видеть их списки от первого лица!

К сожалению или счастью, это не тот самый домик, где Торнтон Уайлдер написал пьесу «Наш городок» (посвящённую Питерборо — городку, около которого находится колония), зато я нашла Джонатана Франзена, Мэри Гэйтскилл, чьи эссе я ужасно люблю, и — вот уж не ожидала — Йоко Оно!

Колбаса по имени Йоко (она единственная записала себя как колбасу — прочие идентифицируют себя как «писателей», «драматургов» или «поэтов») жила здесь в мае 1971 года. Что она тут делала, хотела бы я знать! Они с Ленноном в этот период переезжали в Нью-Йорк, заканчивали альбом Imagine и проходили через всякий ад вроде политики и терапии. Может, это был ретрит, отдых, передышка?

Так или иначе, поняла я перед сном, с разницей в 47 лет я таки заснула на одной кровати с Джоном Ленноном.

Зверь утешения

По дороге назад из Питерборо я перепутала лесные дороги, поэтому нашла могилу Эдварда Макдоуэлла, а недалеко от своего домика-студии в качестве зверя утешения (я украла этот перевод у Полины Барсковой, простите!) встретила огромного чёрного североамериканского дикобраза. Дикобраз! Вначале я подумала, честно говоря, что это лесной чёрт. Чтобы убедиться, что я это вижу, я даже включила видеозапись и начала опрашивать зверя («Ты кто? — спрашивала я прельстивым, сиропным голосом. — Какое ты животное? Как ты называешься? Ой, у тебя иглы на голове! Ты дикобраз? Невероятно!»). Дикобраз был неторопливый и не пугливый, у него были смешные толстенькие лапки и причёска как у Роберта Смита. Он дал себя рассмотреть, вздохнул, покружил вокруг дерева и побрёл в маленький деревянный домик-сарай, где, как мне казалось раньше, никто не живёт. Ну вот, живёт.

После дикобраза у меня появилось ложное ощущение, что я видела в этой жизни всё, — к счастью, его развеяла четвёрка чёрных диких индеек в росистых хрустящих фраках ранним морозным утром посреди поля — не индейки, а прямо обложка The Beatles «Help»!

Шёпот в библиотеке

Всю неделю лежу на горизонтальных поверхностях, читаю книги Оливера Сакса и Дэвида Линча (здешняя библиотека включает в себя только книги тех, кто тут был), хожу по лесу, обнаружила заброшенный амфитеатр в лесной чаще с видом на горы (Колония находится на вершине горы), слушаю физическую музыку на физическом носителе — древнем iPod Classic первого поколения.

Как выяснилось, первую неделю у всех происходит что‑то похожее: реструктуризация сознания, чистка памяти, вспоминание себя.

Моё персональное вспоминание себя проходило через повторение дикобраза — каждый день я где‑нибудь его встречала. Я дошла до того, что стала с дикобразом невыносимо фамильярной: кричала, например, на весь лес: «Ну здравствуй, колючая жопа, что у тебя на этот раз?» Дикобраз, который вначале на меня немножко фыркал, стал просто поворачиваться этой самой колючей жопой и демонстративно застывать. Но сегодня случился проясняющий момент — когда я в очередной раз встретила дикобраза, он распушил иголки и удалился в норку под большими валунами в десяти метрах от моего домика.

Получается, дикобраз — мой сосед. У меня появилось смутное понимание того, кто именно ходит по ночам по крыше домика — тяжелее белки, но, к счастью, легче медведика (медведика тут тоже встречали, увы). Прочие обитатели Колонии мне завидуют — никто из них даже не знает, как дикобраз выглядит, а мы с ним делим территорию.

Музей вопросов

Пошла с толпой художников и писателей по туристическим лесным тропинкам в будку Оракула — оказалось, что около самой дальней студии есть Оракул, отвечающий на вопросы. Оставляешь ему вопрос на бумажке — и вытягиваешь ответ на другой бумажке. Я спросила у Оракула, почему я всё время зависаю в лимбической ситуации «между» — на что он ответил: ещё не время. Ответ на вопрос оказался частью вопроса — мне действительно хотелось узнать, почему ещё не время, но выходит, ещё не время.

— Вообще удивительно другое, — сказала Эмили, которая является Хранителем Оракула (хранителем назначают того, кто живёт в ближайшей к нему студии). — Тут есть Музей вопросов к Оракулу — не публичный, совсем маленький, потому что большая часть записок просто истлевает. Оказалось, что все, по большому счёту, задают оракулу Один И Тот Же Вопрос. Когда я прочитала много разных вопросов и поняла, что это Один И Тот Же Вопрос, — пожалуй, первый раз в моей жизни я испытала религиозное откровение.

— В твоей студии три года назад жил мой бывший бойфренд, — с ужасом шепчет ей в ответ Дейрдре, читая списки на скрижалях.

— Это нормально, мир очень мал, — утешаю я её, пытаясь выглядеть социальной. — Вот в моей студии тоже, скажем, жила колбаса по имени Йоко Оно.

Заметила, что когда освещаешь ночной лес фонариком, всё равно страшно. А вот когда освещаешь его мобильным телефоном — не так страшно. Видимо, дело в технологиях — фонарик аналоговый, он всё равно оставляет тебя одиноким элементом дикой жизни в полной неизвестности. А мобильный телефон более утешителен — эй, говорит он, если тебя растерзает миша, ты успеешь запостить это в инстаграмчик, не волнуйся.

Почитай одеяло своё

Взяла вчера в библиотеке почитать одеяло. Тут одна из художниц в творческом кризисе плела одеяло из гексагональных заплаточек — в итоге сделала одеяло и сдала его в библиотеку как в архив (кто-то приносит книгу, а она принесла одеяло). Одеяло можно взять почитать, отсканировав его штрих-код, как у книжки.

Мне повезло — кто‑то как раз уезжал и сдал прочитанное одеяло, поэтому я взяла его почитать (уже выстиранное, чистое) вместе с полной библиографией Оливера Сакса. Тащила всё это добро через лес — одеяло и Оливера Сакса, — думала о том, что этой же дорогой ходил, вероятно, Оливер Сакс — возможно, даже с тем же самым одеялом, — а теперь его больше нет, а я с его книжками (которые он сам своими руками сюда притащил) пока что временно есть и тащу это одеяло в свою студию, которую я делю с дикобразом, и это всё каким-то немыслимым образом порядок вещей. Конечно же, мне навстречу вышел дикобраз и навострил игольчатую жопу. Не бойся, дикобраз. Ты скоро привыкнешь.

I’m an artist. I’m sorry.

За завтраком во время типичного small-talk австралийская женщина спрашивает африканскую женщину о том, над чем она работает. Африканская женщина долго, минут 15, подробно, как на конференции, объясняет концепцию своего исследования — пунктирно, с изящными забеганиями вперёд, цитированиями первоисточника, полным предоставлением нам биографии человека, о котором она пишет. Потом, будто бы забывшись, в вежливом режиме спрашивает в ответ австралийскую женщину: а вы что сейчас пишете? (все молчат, тягостно переваривают эту необъятную историю о проекте всей жизни — вообще, за завтраком это всё тяжело, неслучайно у нас есть тихий стол для молчаливых утренних людей).

Австралийка смущённо отвечает:

— I'm an artist. I’m sorry.

У всех начинается истерика. «И все засмеялись, а Ваня заплакал».

Сестра агента моего бойфренда

Много думала о том, почему некоторые творческие люди в компании других творческих людей в режиме малого разговора актизивизируют межсубъектный дискурс призрачного принадлежания людей другим людям. «Мой муж говорил, что…», «мой бойфренд тоже так считает», «мой агент сказал…» — у некоторых буквально каждая третья фраза начинается с того, что принадлежащее им человеческое существо осуществило некую разовую или регулярную деятельность в окружающем мире. Потом я решила, что это терапевтическая фигура речи — нацеленная не столько на то, чтобы уверенно дать понять себе и остальным, что ты не одинок, сколько на то, чтобы вспомнить, что тебе мнимо принадлежат какие‑то люди. Возможно, это остаточная фигура речи с рабовладельческих времён: мой кофе, мой терапевт, мой агент, мой бойфренд. «Моего мужа кузена жена как‑то однажды поехала куда‑то на машине…» (я прекращаю слушать, но отмечаю: ей принадлежит огромное количество людей! Это своего рода богатство!).

Мне никто не принадлежит, я никому не принадлежу. Даже про кофе я так и не научилась здесь говорить, что он мой, потому что ты никогда не знаешь, твой ли этот кофе на самом деле.

Кофе наверняка не мой — первые три дня в Колонии я по ошибке пила на завтрак кофе не из того баллончика — оказалось, там был безалкогольный, в смысле, безкофеиновый кофе из Колумбии. То‑то я несколько дней ходила не проснувшись и лежала на всех горизонтальных панельках в библиотеке.

Дни, которые начинались с безалкогольного кофе, я проводила в полном делирии, беспомощно черкая болящей правой рукой (отсутствие привычки аналоговых письменных практик, о да) нелепые фразы в огромном японском блокноте.

Одна из этих фраз — видимо, я писала дневник? — меня потрясла, будучи прочитанной уже на нормальную кофеиновую голову.

«На завтрак был авокадо-тост, — написала я в восемь утра после трёх живительных чашек безалкогольного кофе, — ВЫПЬЕМ ЖЕ ЗА ЭТОТ ОФИГЕННЫЙ МЕКСИКАНСКИЙ АВОКАДО!»

Теперь я научена горьким, как кофе, опытом и на завтрак выпиваю две чашки алкогольного колумбийского глубоко прожаренного. Но не моего, нет.

Метафикшн

А как же мой, прости господи, роман, мой текст, мой метафикшн? Вчера целый день редактировала огромный кусок — когда я успела написать 50 тысяч знаков? Тем не менее я бы хотела писать больше, постояннее, беспрерывнее. Оказалось, в этом санаториуме все мучаются чувством вины, смешанным с горькой благодарностью, — здесь слишком прекрасно для того, чтобы не использовать каждое мгновение подаренного времени.

Но использование каждого мгновения — это не только написание текста. Это в том числе и про тотальную чистку входящего восприятия от беспорядочных информационных потоков и раскладывание всего по умозрительным полочкам. Не то чтобы я перестала читать ленту фейсбука по утрам, о нет. Но она стала лишённой наполненности. Начинаю читать — и быстро перестаёт быть интересно.

Что действительно интересно — это книжка «Animal Acts: Performing Species Today» под редакцией Юны Чадхури, где с нежностью и трепетом разложены межвидовые перформативные практики (я всё время думала раньше: может ли существовать книга-хрестоматия по interspecies performance? Но да, в мире, где всем неслышно правит хтонь и Донна Харавэй, существовать может всё).

Страна молчания и тьмы

Читаю книгу Оливера Сакса про глухих и про знаковые системы, которыми они общаются. Это объяснимо, потому что проект, над которым я, по идее, приехала сюда работать, — про оглушение, немоту и выход за пределы речи. Оливер Сакс пишет, что до того, как для глухих придумали знаковые системы и способы речи, они не могли мыслить. Это чудовищно, если задуматься. До середины XVIII века глухие были исключённым из общества меньшинством, ментально инвалидизированным — из‑за того, что у них не было речи (впрочем, для общения друг с другом они придумывали какие‑то знаки всегда, что важно), у них не было и мышления — ни конкретного, ни абстрактного. Вроде это так просто и ясно — что человеческое мышление привязано к знаку, символу, языку, — что мы не задумываемся о том, что могут существовать люди с сохранным интеллектом и выключенным мышлением. По сути, это состояние, близкое к приобретённой афазии, когда интеллект сохраняется, но выключается язык — и, что самое жуткое, вместе с языком выключается мышление как мы его понимаем.

Глухих в английском языке исторически называли deaf and dumb — глухотупые! — я раньше по ошибке (выстроив аналогию с «глухонемыми», что является такой же ошибкой аттрибуции — глухие никогда не немые в смысле производства звуков, они немы в смысле производства смыслов и речи; это не мутизм и не обеззвученность, но невозможность языка и выражения!) считала, что слово dumb на английском — это «немой». Но нет, это глухотупые — якобы человек, лишённый возможности категоризовать мир через знаки, оказывается в депривации мышления. Но если обучить его языку даже во взрослом возрасте — он моментально начинает мыслить и категоризовать. Меня потрясло, что состояние полной неконтактности преходяще за счёт языковых систем. И ещё, оказывается, глухие в режиме постижения мира иначе учатся, у них нет «фонового обучения», как у слышащих детей, — в процессе обучения они запоминают только то, что их просят запомнить. Всё, что они знают о мире, — это то, чему их целенаправленно обучили как знанию о мире.

Ирина Сандомирская писала о мемуарах слепоглухонемой женщины — самоисследователя Ольги Скороходовой (об этом есть в её книге про биполитику афазии), но та всё‑таки имела некий предыдущий опыт слышания и восприятия: с ней этот кошмар случился после болезни в детстве. А вот как существуют и воспринимают мир те, кто изначально в тишине и невозможности языка?

Нейроинтертекстуальность

Сегодня в два часа тридцать минут дня я продолжала читать книжку Оливера Сакса про глухоту, зависнув на пассаже про то, что обретающие речь как средство коммуникации глухие дети всматривались в учебники своих слышащих сиблингов с трагической завистью: они понимали, что написанное — ключ к коммуникации с миром, но постичь это не было возможности («он выцарапывал пером буквы алфавита, точно зная, что они обладают таинственной силой, но не имея возможности придать им хоть какое-то значение»), — и в этот момент вдруг поняла, что смотрю на буквы точно так же. Я понимала, что они несут в себе значение, но оно как будто ломалось по дороге. Несёшь, несёшь значение — и проливаешь, как воду из простреленного ведра.

Первое время я не понимала, что происходит, настолько это не было похоже ни на что. Буквы перепрыгивали с места на место и не складывались в слова, а если и складывались — слова воспринимались визуально, но на пути к превращению в значение терялись и таяли.

У меня отключилось восприятие письменного текста. Мне сложно это описать из нынешней реальности слов и символов, но это было именно так — в процессе восприятия где‑то на полпути слова как визуальные образы пережало, как жгутом. Они не шли дальше, в ту область мозга, которая отвечает за понимание. Текст выглядел как рябь. Я поняла, что происходит какая‑то неврологическая херня, и бросилась к зеркалу для диагностики — действительно, лицо было фрагментированным и перемешанным, один глаз пропал.

Я выдохнула: мигрень с аурой! Я её всегда диагностирую по своему отражению в зеркале и его распаду. Начинается она по‑разному, чаще всего со зрительных и речевых нарушений (вспышки, сияния, затемнения, выпадения полей зрения, перемешивание визуальных сигналов в кашу и картины Филонова и Пикассо), — но это было что‑то новенькое. К счастью, у меня была таблетка суматриптана, я выпила её, пока ещё могла нормально видеть, поулыбалась в зеркало (видела я плохо, но улыбка была симметричной, я даже ощупала её пальцами — не инсульт!). Стало страшно: я одна в домике в лесу, где нет связи. Если это мигрень, то она пройдёт. А если нет?

Я решила пойти в библиотеку, потому что там люди. Когда я брела через лес, аура дошла до момента с короной, это называется мерцательная скотома, — чёртова корона в сумеречном октябрьском лесу в пелене дождя и тумана была полноценным Линчем, так страшно мне не было никогда. Хотя я обрадовалась: ура, корона! После короны обычно отпускает, это финальная вишенка ада. Также я почти забыла английский и общалась как пьяная — у меня были в наличии слова, но отключило синтаксис, я общалась понятиями. Но это уже мелочи.

В библиотеке я полежала, пока аура не прошла и по правой стороне шеи не разлилась чугунная, обжигающая боль — вниз, до кончиков пальцев руки. Мир всё ещё был бумажный и тонкий, как промокший китайский фонарик. Я пошла обратно в студию. Обезъязычивание — травмирующий опыт: ты понимаешь, что даже когда мозг перестаёт трактовать входящие сигналы, ты всё равно остаёшься, это всё равно — ты. Но за пределами мозга тебя нет и быть не может. Жёсткое, пустое и холодное напоминание о том, что сознание не равно личности, язык не равен присутствию, бытие не равно мышлению и выпасть из здесь-и-сейчас очень легко.

Ну что ж, зато интертекстуальность как перформативная практика состоялась на отличненько — меня срубил приступ жесточайшей мигрени с аурой именно в том самом месте, где Оливер Сакс написал книжку про жесточайшие мигрени с аурой, — и срубил именно в процессе чтения другой книжки Оливера Сакса, которую он тоже написал в этом самом месте.

Да, кажется, я всё‑таки живу в том мире, который описываю.

Олень ест грибы

Животные тут наверняка алфавит и метафора. Хотя в книге Interspecies Performances множество раз повторяется: животное не метафора! Животное — это дар незамутнённой необъяснимости, а также радикальной инаковости — всякий зверь запредельно непостижим, и из звериных глаз на нас смотрит тесная бездна непонимаемости. Narrow abyss of incomprehension!

Ладно дикобраз. Ладно колония разумных грибов на скрижалях. Ладно кто-то принял моего дикобраза за медвежонка (это объяснимо — дикобраз умилительно косолап, неуклюж и при свете луны сходит за пушистика) и в ужасе размахивал корзинкой для ланча, чтобы мать-медведица приняла его за смертельно опасное животное. Ладно индейки, которые бродят, как пасторы, повсюду, с чёрными книгами под мышкой (индейки, задумчиво сказал мой выросший в деревне отец, испытывающий священный ужас перед животным миром, это не индейцы, они не опасны, если встречаешь их в лесу в большом количестве). Но дальше начинается сложный интертекст.

— Мы ходим по лесу с корзиночками, активизируя архетип о Красной Шапочке, — рано или поздно кто‑то это озвучивает. — При встрече с медведем можно бить его корзинкой по голове. Но поможет ли это?

— Вы тоже видели, что в дождь олени лежат в поле? Как собаки. Как только дождь и туман — олени ложатся в поле. Идёшь — а по всему полю головы торчат с огромными ушами. Высадка инопланетян.

Около моего домика маленький олень стоит на обочине и задумчиво жуёт растущие вдоль дороги белые грибы с ажурными ободками, пристально всматриваясь мне в глаза. На моей веранде белочка сушит грибочки. Мышенька облегчилась в кофейную чашечку и сложила на полу шарик из войлока, натягав его из шерстяного кардигана «Юникло». Я ложусь на пол веранды и начинаю сосредоточенно высматривать щель, в которую уходит мышенька, — последние пару ночей в этой области домика творился некоторый вуглускр, и я хочу убедиться, что это наружный безопасный вуглускр, а не внутренний проницаемый. С другой стороны, я встревожена — веранда изолирована! Вдруг мышенька на ней заперта и у неё теперь синдром запертой мышеньки! Есть от чего облегчаться в чашечку!

На крыльце я слышу шаги — это Блейк приносит корзинку с ланчем. Он делает это уже 30 лет. Он носил сюда корзинку с ланчем Чарли Кауфману и Джонатану Франзену, а теперь он принёс её мне, а я лежу на полу и смотрю на войлочный шарик.

— Привет, Блейк, — говорю я из положения лёжа. — Со мной всё хорошо. Я пытаюсь локализировать мышеньку. Она оставила на полностью закрытой веранде мышиные капельки! Я волнуюсь, что у неё синдром запертой мышки.

— Мышка найдёт способ попасть куда она хочет — есть смысл оставить её в покое, — говорит Блейк.

В корзинке — лазанья с бобами, кукурузный суп, апельсин, кофе и овсяное печенье как в детстве.

Я выбираюсь на веранду и сижу с ноутбуком в плетёном стуле — снаружи тепло, почти как летом, и из‑за этой аномалии лес кажется комнатой для тренировки леса, оранжевой симуляцией синтетического тактильного леса в детской комнате будущего. Я пишу фиолетово-­сиреневую главу текста, потому что после приступа мигрени мой роман, или что там у меня, стал синестетический. Оказалось, что на прошлой неделе я писала серую главу, а теперь пишу фиолетовую.

В какой‑то момент я вижу, что в паре метров от веранды растёт деревце, на деревце развилочка, а на развилочке дремлет белочка. То есть натурально — белочка прилегла поспать! Она не собирает брезгливо орешки, не убегает к чертям, не стрекочет на меня, как сломанная детская трещотка, о нет! Она, мать её, закрыла глазки, сложила ручки умильно, пальчики сжала в кулачки, обвилась хвостиком, лежит и сопит.

Ну всё, поняла я, дожили — животное из дикой природы рядом со мной прилегло и спит. С другой стороны, сегодня день рождения Джона Леннона, а я живу в домике, где жила Йоко Оно, — почему бы тут не заснуть белочке?

С третьей, отсутствующей стороны, я всё‑таки умерла и попала в рай или превратилась в собственный текст. Но такое, повторимся, здесь у всех: опыт иной реальности. Тебя выбрасывают одного в лес — живи, пиши.

И это не опыт работы с текстом никоим образом. Это довольно жестокая встреча с собой в полевых условиях. И для некоторых это невыносимо. Если в случае медведя можно размахивать корзинкой, то в случае себя так сразу и не разберёшь, чем размахивать.

Я читала, что тут был один писатель, который смог пробыть здесь не больше недели: осознав, что у него больше нет никаких ограничений, отговорок, преград и он наконец‑то может взять и начать писать, он от ужаса собрал вещи и уехал.

— Я его понимаю, — ответил практически каждый, кому я рассказала об этом.

(«Мы попали в книжку Эмили Бронте „Грозовой перевал“! — только что прокричала кому-то в телефон пробежавшая мимо дрэг-королева Кайеннский Перчик. — Но ты ничего не поймёшь всё равно!»)

— Я таки увидела медведя сегодня на тропинке, — сообщила Эмили за ужином. — Всё, что я успела о нём понять, это то, что медведь — это существо в форме медведя, внешне полностью совпадающее с медведем.

Герменеглоссия: господь мне переводит

Периоды тревожности чередуются с периодами продуктивности.

Вообще большой текст — отъём чужого времени. Чтобы легитимно забирать у читателя большой объём времени, нужен серьёзный повод (повод «развлечь человека, пока ему скучно» я не считаю серьёзным — должна быть какая‑то экология контента!) Поэтому когда ты принимаешься писать роман, нужен стейтмент: я имею право вытащить из жизни читателя несколько дней, при этом не обещая его развлекать! Здесь все с недоверием относятся к большим текстам белых мужчин — уважай читателя! Не пиши огромных книг! Что за эгоцентризм! У человека так мало времени жизни, он даже классику может не успеть прочитать!

После приступа мигрени я поняла, что нажало во мне кнопку Reset, — я сдуру посвятила день разбору скрижалей с именами тех, кто жил в моей студии с 1908 по 2018 год. Лауреаты Пулитцера, Гуггенхайма, «Оскара» (впрочем, почти все, кто тут писал, не подозревали, какая судьба будет у их работ, и даже Торнтон Уайлдер, написавший «Наш городок», понятия не имел, что это станет самой известной в мире пьесой!). Понятно, откуда у всех тревожность и ответственность.

«Я не могу работать в студии, — признавались те, кто ходил работать в библиотеку. — Там слишком сильная энергетика, они все на меня будто смотрят и говорят: а ты? А ты что сегодня сделал?»

После того как я ревизировала всю свою жизнь месяц за месяцем, погуглив всех, кто жил в моей студии, у меня случился эпизод с мигренью. Это была мигрень импостора, вот оно что! Никогда не пытайтесь измерить всю свою жизнь в художественных объектах, созданных в течение вашей жизни в одном конкретном месте. Я понимаю, что мало у кого возникает ситуация, когда реально есть возможность измерить свою жизнь в людях, которые в каком-то конкретном месте что‑то создавали. Это как измерить жизнь в удавах, мартышках и слонятах одновременно. Такая возможность — если она возникает — кажется дико искушающей и даже обязательной. Но. Если вдруг доведётся. Не делайте так никогда. Потому что эти удавы, мартышки и слонята у вас горлышком пойдут. Сценарий в духе Чарли Кауфмана.

После мигрени, кстати, какое-то время боялась читать книги, потому что это случилось во время чтения книги. Хороший диагноз: fear of reading. Почти альбом Talking Heads.

Раньше, когда я училась в американской магистратуре, я гуглила слова вроде vernacular или diegetic, но потом узнавала, что они переводятся как «вернакулярный» и «диегетический». Теперь я ничего не гуглю и была уверена, что есть такие слова, как «фугитивный», «сентиентный» и «омнипрезентный». Но нет.

«Герменеглоссии» тоже нет. Это такая разновидность шизофрении и speaking tongues, когда Господь тебе переводит. Но не сообщает ничего нового.

Архитектура смерти

Между тем, прибывают прекрасные люди каждый день. Сейчас приехала женщина-архитектор, которая занимается смертью. При Колумбийском университете есть лаборатория смерти, где изучают биоархитектуру смерти и инфраструктуру захоронения как общественного пространства в большом городе: интердисциплинарная программа на стыке дизайна, антропологии, биоэтики, экологии и памяти. Сейчас они изобретают временные кладбища длиной в год, где человек анаэробно разлагается в ускоренном режиме и его даже могут навещать родственники. Срок могилы не больше года, а потом капсула биоразложения заселяется кем‑то другим.

*

— Ты не представляешь! Я была в студии у художницы из Гринпойнта Доун Клементс. Так она, точно так же, как и я, собирает все яблочки, которые приносят в корзинке с ланчем, и выкладывает их на подоконнике! Я думала, что я только одна такая! Так приятно увидеть, что есть ещё один такой же человек, как я!

— А зачем они ей, яблочки?

— Ну, если честно, она их рисует, она художница. А вот зачем они мне — вопрос сложный.

(Через две недели после возвращения из резиденции Макдоуэлл Доун Клементс умрёт, проиграв долгую и мучительную битву с раком груди).

Каждый год в Нью-Йорке умирает 50 тысяч человек. Это 100—150 человек в день. Возможно, когда‑нибудь они все станут сияющими колониями мягкого зелёного света под мостами города.

Правда и неправда о Холокосте

Нашла в библиотеке фотоальбом с картинами Дэвида Линча. Похожи на Бэкона и Хоппера, хотя сам Линч считает, что Хоппер повлиял, скорей, на его фильмы. «Психология разрушает загадку, магическое качество, которое невозможно свести к неврозам или ещё каким‑то штукам, но раз уж теперь эти штуки названы и определены, тайны больше нет и, следовательно, бесконечно глубокий опыт уже невозможен». — Линч объясняет, почему психология в его мире запрещена, и меня это успокаивает.

*

Прекрасная борхесовская идея — библиотека, где можно прочитать только то, что в ней написано. Музей вещей, сделанных в этом музее. Место хранения всего возникшего в этом месте.

Уверена, что где‑то уже есть коллекции вещей, придуманных и / или созданных людьми только в той локации, где они выставляются, но мне это встретилось впервые, я имею право удивляться. Этгар Керет в середине нулевых тоже писал такой же восхищённый делирий про «чудесную колонию в Нью-Гэмпшире», так делают все, это нормально!

*

Читаю книгу про правду и неправду в художественных произведениях про Холокост — про недостоверность как свойство памяти, о предопределённой неточности текста о реально случившемся. В отличие от прочих нон-фикшн жанров, самый лживый и недостоверный — именно автобиография, потому что фундамент её — память. Ничто не подделывается так легко, как память, и там, где речь идёт о лжи, почти всегда включается пространство памяти.

Фактически, первый в истории мировой литературы насто­ящий роман был именно поддельными воспоминаниями, fake memoir. Речь про «Робинзона Крузо», который преподносился как хроника случившегося в реальности.

*

Беларусь тут обычно путают с Болгарией. Чем чаще это происходит, тем чаще это почему‑то происходит.

— Я читала, что недавно в Беларуси убили журналистку, какой ужас.

— Мне очень неловко это говорить, но это было в Болгарии.

— О господи, прости, пожалуйста!

— Ничего. Ничего. У нас всех журналистов уже давно поубивали.

Только писательница-врач Эмили Сильверман вспомнила Беларусь. Деду её мужа 97 лет, он спасся из минского гетто, один из немногих. Прибился к партизанам и помогал им, а потом умудрился сбежать на Запад. Несколько лет назад приехал в Минск, чтобы посмотреть, что там теперь на месте гетто. И заселился в гостиницу, которая была именно на том месте. Ночью он проснулся оттого, что в дверь постучали. Он испугался — странный флешбэк в те жуткие времена. Открыл дверь — а там стоит парень с полуголыми девочками и спрашивает: какую хотите девочку выбрать?

Господи, сказала я, но это же какой‑то Джонатан Сафран Фоер! Как это может быть правдой?!

Но это и есть правда; всё, сказанное всеми, всегда правда.

*

Днём пришла фотограф, чтобы сделать со мной обязательную для всякого колониста фотосессию. Я вижу, что она тревожно смотрит за окно, где осенняя буря мглою, и спрашиваю, всё ли нормально, а она говорит: не очень, у меня дома лошадки разбежались. Все лошадки разбежались, и их пытаются поймать сейчас. All the pretty little horses. Но мы поймаем лошадок, успокаивает она меня, обязательно поймаем, — а потом видит на столе книжку Оливера Сакса, гладит её рукой и говорит: он был такой добрый, невозможно добрый, я не встречала в жизни таких же добрых людей.

Право красть чужую воду

Почему‑то в таких лесных рехабах быстро забываешь о том, что у тебя есть обычная жизнь, — но что есть моя обычная жизнь?

Была вчера свидетелем чуда: заметила, что за ужином куда‑то исчезла моя практически полная бутылка красного вина.

Архитектор К. заметил, как я рассеянно изучаю винные полки, не в силах принять жестокую правду.

— Вино пропало, — говорю я. — Почти полная бутылка. С табличкой «Татьяна». Стянул, стало быть, кто‑то моё вино. Нет моего вина больше. Украли вино. Прикинь. Бывает же. Было да сплыло.

— Тебе налить моего? — спросил архитектор К.

— Да, пожалуйста. Вот беда‑то. Вино украли.

Тут я понимаю всё.

— К., а помнишь, как мы за завтраком стащили чью‑то воду? Залезли в холодильник, нашли там чью‑то крутую итальянскую воду из святого источника, открыли и выпили её впятером? Я ещё тогда сказала, что это настоящее ощущение коммьюнити, когда вдруг осознаёшь своё право красть чужую воду, потому что мы одна биоконструкция, космическая станция и муравейник в алюминиевом скафандре? Так вот, это месть за краденую воду. Мы украли воду, а в отместку мироздание забрало у меня вино.

К. участливо наливает мне полный стакан медового ледяного рислинга.

— Я поняла, — в ужасе говорю я. — Мы стали свидетелем чуда: вода превратилась в вино. Только в режиме мести. Но это ничего не меняет.

*

В маленьких коммьюнити работают микромодели коммуникации, свойственные обществу в целом. Отъезд похож на смерть — тем более, что прибывают и уезжают люди хаотично, а не посменно: бывают дни, когда приедут двое и уедет один, бывают дни, когда уедут двое и никто не приедет, бывают и дни без потерь и приобретений. Всего нас 20 человек, плюс-минус. Те, кто уехал — считай, умер, — активно вспоминаются где‑то сутки, потом про них забывают навсегда. К свежеприбывшим чувствуется нежное снисхождение. Те, кто вот-вот уедет, стараются не тратить силы на разговоры с теми, кто вот-вот прибыл.

Я вспомнила, что читала чьё‑то эссе про Макдоуэлл, автор которого подсел на своём первом ужине к какому‑то художнику и начал задавать ему все эти вопросы: кто — откуда — над чем работает, а художник потрепал его по плечу, сказал: «Забей, я через три дня уезжаю, не трать на меня время», встал и ушёл. Потом этот автор, уже в свою последнюю неделю, точно так же реагировал на свежеприбывших.

Замечаю за собой то же самое — ощущение себя стариком, который скоро уйдёт, отшумит, поэтому надо экономить силы. Или тратить их на тех, кто пригодится и в послесмертии.

Собака-Овен

Все тут помешаны на астрологии — до сих пор не могу понять, это свойство арт-тусовки или Америки в целом. Человек может за ужином полчаса рассказывать о своих отношениях с Тельцами, и все будут эту беседу от души поддерживать! Неужели к этому можно относиться серьёзно? Кто‑то уже исследовал зодиакальную дискриминацию? Мне советуют говорить, что я «нетипичный» Овен, или добавлять про асцендент в Весах или луну в Скорпионе — нерешительная, ядовитая. Зависает, жалит. Задумчивая, честолюбивая. Овна только уберите! Ну или добавлять смешную историю вроде: вы не поверите, мой отец и муж тоже Овны! И ещё была собака-Овен.

Возможно, астрология мимикрирует желание дискриминирующей классификации. Это безболезненный и недискриминационный способ легально классифицировать людей, делить их на типажи и открыто обсуждать это, зная, что в этом нет ни расизма, ни сексизма, лишь планеты и галактики. Там, где ты не можешь сказать «мне не нравятся [представители некоей религии]» или «достали эти [представители определённой нации]», ты утоляешь эти желания через озвучивание своих сложностей с Козерогами.

Дикобраз-дикобраз начинает рассказ

Месяц прошёл невероятно быстро, но длилось это всё в каком‑то смысле всю жизнь: у жизни появилось другое измерение.

Я хотела перед отъездом сходить к Оракулу и насыпать в него нормальных ответов, потому что в последнее время Оракул, как признавались некоторые, был злой. Возможно, около него жил неудачливый писатель. Но как можно быть неудачливым, если тебя взяли в Макдоуэлл?

— Это был грязный опыт, — сказал драматург Алистер из Лондона. — Не в смысле, что там была какая‑то грязь в ответе, само мероприятие было каким‑то грязным, Оракул хмурый, мокрый, и ответы влажные, в пыли, плесени и грибах, и в них тлен.

Я сделала несколько ответов, которые меня саму бы точно порадовали (очень интуитивных, то есть это были ответы Оракула, ибо Оракул всегда сам выбирает себе людей, через которых он говорит с другими людьми, и на этот раз это была я) и заламинировала их клейкой лентой, а также запаковала их в герметичные мешочки, чтобы это был чистый опыт. Теперь это будет Оракул тишины и чистоты, минская версия Оракула: чисто и ясно, как поликлинике. Я пошла к Оракулу днём сквозь лес: не по человеческой тропинке, а по зверюшкиным трейлам. Именно там Эмили увидела мишу.

Я дошла до страшной избушки на курьих ножках — узкая, странная, она угрожающе торчала из леса, как в сказках братьев Гримм. Обойдя избушку, я сделала выводы, что это вряд ли чья‑то студия (такую студию могли дать только в наказание, допустим, за неблагодарность — например, за то, что ты находишься в Макдоуэлл и всё равно считаешь себя неудачливым), поэтому я без боязни кому‑то помешать вскарабкалась на крыльцо и заглянула внутрь. Там были камин, кочерга и два плетёных кресла, которым на вид было больше ста лет, — больше ничего не помещалось.

Я пошла дальше, зашла в маленькое болотце и вдруг поняла: накрапывает. Стало аномально жарко, исчез ветер, вороны залаяли собаками, я почти перестала чувствовать руки. Грядёт фигня, поняла я и пошла обратно в студию с полными карманами непригодившихся ответов. Началась иллюминация, сверкали молнии, стемнело и стало ещё жарче. Как только я пришла в студию, случилось светопреставление — из чёрного неба посыпались глыбы льда, всё утонуло в грохоте, на крыльцо насыпало гору каких-то бриллиантов — это был крупный, нарядный перламутровый град размером с горошек нут.

Я закрылась в доме и налила себе стакан виски. Всё вибрировало, молнии били во всё вокруг (в соседнем городке сгорела церковь), с неба продолжали сыпаться глыбы праздничного коктейльного льда. Это длилось с час, потом с неба полилась обычная вода, тоник с зельцером, гром продолжал греметь, тьма ушла и всё вокруг озарилось жёлтым-жёлтым, как через фильтр, светом. Я распахнула дверь и, хрустя коктейльным льдом, вышла в поле — над ним висела двойная радуга с нижней частью о четырнадцати цветах (то есть тройная), у её подножия стояло трое оленей.

Ой, как классно, поняла я, мы таки умерли, и олени тоже, и попали в рай, вот как оно бывает.

На следующий день я дошла до Оракула и с ощущением полной правоты своего дела нафаршировала его чистыми упакованными ответами на всё тот же единственный вопрос.

Около студии меня ждали все мои друзья: дикобраз и три оленя. Они пришли попрощаться. Это было немного как в диснеевском мультике. Честно говоря, я немного волновалась, что дикобраз не придёт прощаться, — это было школьное, подростковое волнение, вроде того, как «придёт ли мальчик, который мне нравится, на школьную вечеринку». Дикобраз кивнул, сложил из своих иголок фигуру карманного бронтозавра и в каком‑то ином времени, замедленном по сравнению с нашим приблизительно в полтора раза, пошёл к себе домой. Три оленя внимательными тихими взорами провожали моё провожание дикобраза. Всё это было немножечко исход. Но я уже и сама была немножечко исход.

— До свидания, олени, — сказала я оленям.

Самый большой олень сделал шаг по направлению ко мне, глядя мне в глаза. Я сделала ещё один шаг вперёд, олень тоже сделал шаг, высоко подняв подбородок. Было понятно, что олень не шутит. Но и я не шутила.

— Хорошо, олени, я пойду, — сказала я. — Спасибо, что зашли.

А потом все уехали в город на дрэг-шоу, а я осталась прокрастинировать сбор чемодана. Но это такой чемодан, что я его не соберу никогда, этот чемодан.

А клаустрофобная избушка оказалась личной студией композитора Эдварда Макдоуэлла. И всё в ней было хорошо, кроме одной-единственной мелочи: в неё не помещалось пианино.

Этого всего нет

Кажется, естественное состояние человека — это в каком‑то смысле тёмный лес, звери как метафизический алфавит и прозрачная избушка на змеиных ножках, повисающая в морозном радужном воздухе, как сброшенный костюм. А всё остальное — не совсем естественное или не человека.

Блейк заехал за мной ровно тогда, когда я сыпала на камни около домика соль. Я объяснила, что это для моего дикобраза — он любит соль, как и остальные дикобразы. По дороге на автостанцию Блейк остановился около своего дома, чтобы принести мне книгу про животных-тотемы североамериканских индейцев. Оказалось, что он живёт в самом старом доме в Питерборо (что неудивительно; именно Блейк проводит в Колонии экскурсию под названием «Макдоуэлл мистический и метафизический»).

— Прочитай про дикобраза, — сказал он, протягивая книжку. — Тут мало к кому приходил дикобраз. Это точно твой дикобраз.

— Дикобраз — это очаровательный зверь, которого почти всегда неправильно понимают, — прочитала я. — Да, чёрт подери.

— Вот, — сказал Блейк. — Я знал. Читай дальше.

— Дикобраз имеет благодушную натуру и, судя по всему, искренне и от души получает удовольствие от всего, с чем сталкивается в жизни, благодаря врождённому чувству любопытства и тихого удивления миром. Именно это — любопытство и способность удивляться — делает дикобраза тотемным животным для всех, кто также склонен к подобным вещам. Он плоховато видит, довольно неуклюж и медлителен, но ничего не боится и всё его приводит в восторг. Его иглы наполнены воздухом, что делает дикобраза плавучим и обозначает его движимость и текучесть в области эмоциональных сфер, символизируемых воздухом и водой. Дикобраз ужасно ранимый, поэтому у него иголки. Да, конечно. Ха-ха, точно. Да, Блейк, это моё животное.

— Я же говорил, — сказал Блейк.

— Если к вам пришёл дикобраз, посмотрите на свою жизнь, — прочитала я. — Господи, ну и книга, они так прямо и пишут. Я тут целый месяц смотрела на свою жизнь, потому что ко мне пришёл дикобраз.

Я читала про дикобраза, над озером висел дым, перед нами ехал жестяной блестящий фургон с водой, и Блейк рассказывал о том, как в Америке перевозят воду с места на место и зачем. Мы приехали ровно-ровно к автобусу — минута в минуту, я вскочила в него, помахала рукой и поняла удивительное и странное: всю дорогу я не тревожилась. Обычно в таких ситуациях я трясусь, вою и смотрю на часы.

А тут я знала, что я не опоздаю на автобус и что он без меня не уедет.

Наверное, я бы хотела как‑то сохранить это знание и всё время держать его при себе наготове, как заряженный пистолет в кармане, но у меня пока нет соответствующих техник. Но пистолет — уже есть.