Николай Котрелёв о художнике Володе Яковлеве
В Центре современного искусства «AZ/ART» на Маросейке проходит выставка Владимира Яковлева — одного из ярчайших представителей советского неофициального искусства, о котором сохранилось не так много живых свидетельств — каким он был человеком, как жил и как создавал свои работы. Поэтому воспоминания друга художника, Николая Котрелёва — известного филолога и историка искусства — становятся ценным источником, позволяющим глубже понять непростой жизненный путь Владимира Яковлева. И мы решили к выставке поделиться этим текстом, впервые опубликованным в альманахе «Другое искусство» в 1991 году и теперь ставшим библиографической редкостью.
Редакция выражает благодарность вдове Николая Котрелева, Татьяне Фоминичне Чудотворцевой, с разрешения которой мы публикуем этот текст.
В первый раз я увидел работу Яковлева в 1959 году. Мой друг Ледик Муравьев привел меня на день рождения Сашки Васильева, познакомиться, Ледик мелькнул среди друзей Венички в «Москва — Петушки». Про Сашку не писал еще никто. А в судьбе Яковлева (и многих наших московских художников) он сыграл важнейшую роль. Иным он помогал погибать, они гибли вместе. Яковлеву он помог жить. Он дал ему статус художника, укрепил в самосознании, что он, Володя Яковлев, — художник.
С высоты недоуменно, но приветливо смотрела дама, как начинается веселый разгульный пир мальчишек и юношей, бессознательно счастливых молодостью, здоровьем, красотой, силой и тем, что они вместе, что их много, единых и разных, помогающих друг другу. Яковлева не признал «грек» Костаки. Яковлева не ценил, кажется, Цирлин. Сашка (наверное, ища себе самоутверждения, двадцатилетний, отчасти и наперекор их авторитету) покупал Яковлева, торговал Яковлевым. Он брал у него «партии» на комиссию, покупал ему краски, заказывал подрамники, а то даже брал художника на месяц, может и больше, на твердое содержание с расплатой картинами. Как в большом мире. Полуигра. Но игра живых. (Сашка, к слову, и был игроком, азартным, умелым и удачливым, даже хищным, в том числе и покеристом, но не профессиональным — ему выигрыш был нужен не ради денег, а ради выигрыша. Сашка хотел выигрывать всегда и во всем. Быть может, признание Яковлева в мире взрослых — единственный выигрыш Сашки Васильева, все прочее полетело в тартарары).
Володи на наших пирах не бывало. Он никогда не пил; раза два, кажется, я видел его пригубляющим вино. Его не бывало потом на пришедших скоро пьянках. Если он случался в кругу веселящихся (одно время он чуть что, пожалуй, и не жил у Сашки), он за тем же столом возился с углем, сангиной, соусом, пастелью, карандашами. В этом кружке его ценили, любили. Он, самоочевидно, оказал больное, а то и решающее влияние на И. Ворошилова, Э. Курочкина, далее — на возникновение, пусть и бессмысленное, М. Гробмана (характерно: вдруг занялся живописью Б. Свешников — «под Яковлева», Гробман даже фальсифицировал Яковлева). С другим большим художником этого кружка, В. Пятницким, У Яковлева переклички только «в духе», в «содержании», пожалуй, еще в теме — вымышленного «портрета», перекличек в пластике я не вижу. Слишком виртуозна техника Пятницкого, в графике свободно владевшего всем, чему она научилась за пятьсот лет; слишком мучительно и оригинально, неподражаемо завершает себя форма у Яковлева, а начинает — гениальным росчерком, определяя структуру, очерк, композицию.
Володя жил на Лесной улице, в коммуналке двухэтажного деревянного дома предвоенной сталинской застройки, той, что наспех должна приютить сбежавшиеся в Москву «массы народные». Иностранец никогда не поймет, не почувствует слова «коммуналка». На другом конце города, в доме того же поколения, в коммуналке, жил я.
У Яковлевых, помнится, было две комнаты. Мать выставляла Володю работать на кухню. В толкотне, среди пара и чада соседских кастрюль Володя прыскал красками из пульверизатора — он тогда (в 1960? 1961 году?) увлекался спонтанной техникой. Кистью ему, кажется, разрешалось работать в своем углу комнаты. Подозрительно встречали родители посетителей. Боюсь, они не могли уразуметь, что к их сыну приходят почитатели, подлинные; не могли принять всерьез уродства его картинок; боюсь, что они, зная о душевной болезни и всех физических недостатках сына, уже зачислили его в умственно неполноценные, в идиоты, в расплату за какие-то им ведомые грехи их молодости, и потому в почитателях подозревали подвох.
Дед Яковлева — известный русский художник начала века. Он висит в Третьяковке.
Володя водил меня к бабке, там стены были увешаны замечательными салонными пейзажами. Замечательными, говорю я теперь, по памяти (и может, ошибаюсь), тогда было неинтересно, академично, зализано. А Володя с безграничной уважительной гордостью внука и знающего художника-профессионала объяснял мне, что это какое-то водное масло. Возможно, дед, современник Кандинского и Малевича, сам модернист, сумел распознать в володиных картинках — живопись. Бабка их привечала (но это только брезжит в моей памяти, недостоверно). Родителей они ставили в тупик (а может быть, они боялись именно «абстракционизма» — пугала тогдашних газет? ведь отец возвратился с дедом из-за границы в самую в сталинщину и знал, что за «плохое» искусство, за «идеологическую диверсию» можно оказаться в лагере…). Сына они понять и поддержать не могли и не хотели… Володя любил родителей.
Ах, как он нежно говорил о сестре! Как он любил ее.
Мать быстро, мгновенно научилась считать деньги, которые платили за картинки. На них была выстроена квартира (если не две). Году в семидесятом я после долгого перерыва появился у Володи, он подарил мне гуашь, и ее воровски пришлось мимо матери «протыривать», чтобы она не наложила вето на дар (или я купил ее по старой ничтожной цене, на которую бы мать не согласилась? — все равно ведь даром, за пять рублей…)
Володя часто уходил из дома, это было как поиск мастерской. Он жил у Столяра, Гробмана, Айги. Поживет несколько дней, недель и сбегает домой. Хотелось тепла. Он очень любил своих. Однажды — в начале 1960-го года? — он жил у Муравьева, где получил возможность впервые работать на большом холсте метра два на полтора, перегородив их крохотную комнатку в коммуналке на Трубной. С этим простором он не справился (то ли в это время был творческий спад — как узнаешь?), беспредметная работа вышла скучной, он ее бросил (но от Ледика забрал, цела ли она не знаю).
Странное дело: этот художник, которого многие в грош не ставили, был не первым ли, чье творчество социализировалось. Часть тогдашнего «авангарда» стремилась к официальному признанию, к принятию в Союз художников. Это были «умеренные» левые, и большинству операция удалась. Крайние, как по стилистике, так и по образу жизни о государственной и анонимно-общественной апробации и не помышляли, раз и навсегда махнув на нее рукой. Им достаточен был дружеский, родной круг (таков В. Пятницкий прежде всего). До своекорыстной борьбы Кабакова или Рабина за нормальное положение «левых» в советском обществе было еще далеко. Не первым ли Яковлев — без всякой, разумеется, своей инициативы — получил самостийные персональные выставки? Их устраивали поклонники. Я был одним из устроителей выставки в каком-то институте (у Устьинского моста). Потом уже развесили картины в каком-то клубе (у Новых домов), но позвонили или прислали кого-то из райкома (осведомители работали шустро), выставка не открылась: в тот раз сыскался откуда-то корреспондент «Виэ нуовэ», и в журнале появился большой репортаж с цветами (это 1962? 1964? 1965?).
Яковлева рано стали покупать — цены смешные: десять рублей станковая графика или масло. В серьезном мире грошовый художник никогда почти не переходит в разряд серьезных. Памятуя об этом, многие московские художники просили за свои вещи больше. Двести-триста рублей в Москве были деньги, в Европе или в Штатах — даже не мелочь; своих настоящих цен заезжие приобретатели не предлагали.
Яковлев работал очень много. Собственно, он только и знал что работу. Он не пил. Женщины его интересовали до боли и умопомрачения, но он, убогий, не водил с ними дружб, романов… Так что и это не отбирало времени у его работы. Он никогда, думаю, не читал, не просил ему почитать, во всяком случае, я его не видал за книгой, при книге, не говорил с ним о словесности. И все же многое, многое он знал — он не был дикарем; в его голове, душе был строй культуры, устроенной именно в строе, в целокупности en globe; и в речи его ясно слышался звуковой строй, выговор русской интеллигентной речи, утраченной дичающей Москвой — от деда с бабкой? отца? от крови? Он редко ходил в гости (но очень любил общение, болтать). Все время, проводимое дома, он работал.
Как он рождался художником? Не знаю, это было до меня. Кто-то рассказывал, что на одной из ключевых, основоположных выставок (то ли Пикассо, то ли на фестивале 1957 года, то ли еще какой — их несколько было, и историкам (…) давно нужно было описать нарождение нового качества человеческого самосознания в Москве, Ленинграде, в СССР, среди факторов кристаллизации которого были эти выставки) — так вот, на одной из них Яковлев, будто бы до той поры убежденный поклонник условно-натуралистической манеры Шишкина, «реализма», в споре с защитником «безобразия» заявил, что так «он и сам сможет». И обрел себя в безобразии.
Васильев, кажется, назначил ему псевдоним «художник трех точек» (Яковлев в раннюю пору так и метил работы — три точки в ряд и припишет: Яковлев); произошло это — до меня, не подпишусь — оттого, что Яковлев утверждал, что построение всякой картины определяют три ее точки.
Долгие годы прежде Яковлев, кажется, работал фоторетушером. Раз он говорил, что желудок испортил, выпив гипосульфита. Он рассказывал, что бесконечно работал над бесчисленными портретами «усатого» — вероятно, ретушировал. Я застал его молодым — едва за тридцать — инвалидом. Его карманы были забиты лекарствами вперемешку с обломками угля и пастели. Он лечился сразу от всего — от глаз, от желудка, от головы, нервов и, наверное, всего прочего. Над болезнями он иронизировал и глотал таблетки — не по расписанию, а когда вспомнит.
Я не умел различить, когда он говорит всерьез и правду, когда смеется над собой или мною, когда уклоняется от ответа (…) Кстати, любил чертыхаться. Не вызывал сомнений вдруг, в мгновение ока и часто неизвестно почему, вспыхнувший гнев, он читался в глазах, губах, в набухании плеч и бицепсов под пиджаком или рубашкой. Зная, что сумасшедший, я пугался. А Володя тут же или скоро менял гнев на милость; чтобы гневался долго — не помню. Он был словоохотлив, болтлив, капризен в желаниях, приветлив, щедр в деньгах. И все же от более или менее продолжительного пребывания с ним наедине уставалось очень, из него шли трудные токи.
«Крошка Цахес», — говорил мой друг Ледик. «Альраун», — отвечал я.
По долгу и ежедневно любил с ним сидеть и курить Андрей Бабиченко, но это в сумасшедшем доме, где они не раз бывали вместе. Только ведь токи источал и Андрей (еще одна тень. Любил Володю. У меня есть его портрет сангиной с Володи в сумасшедшем доме, не похоже, но знак их дружбы. Бабиченку ударили ножом в живот в доме друга. Чтобы не скомпрометировать друга, Андрей несколько дней перемогался, и его унес скоротечный перитонит).
Я все откладываю самое трудное, но неизбежность сюжета не обойдешь. Глаза. Володя плохо видел. Очень плохо. Что у него ненормальное зрение, было ясно, едва присмотришься к его глазам: их тело было неправильное, бугорчатое, в них плавала белесая муть. Он работал, смазывая краски чубом, и иногда забывал вымыть волосы, выходя на улицу. Сильный прищур при отстранении от работы не был обычной у художников уловкой, это была тягостная необходимость, из-под век, закинув голову, он узнавал людей: «А, Котрелев, здорово, старик, как я рад тебя видеть! Нет, правда!» Я думаю, он не видел той условно-правильной формы предметов, пространства, которая принята за среднечеловеческую норму. Е самым он, возможно, и не был способен пользоваться тезаурусом форм и их грамматикой, которые мы называем европейским ренессансным каноном.
Да и любого другого канона Яковлев, вероятно, не сумел бы придерживаться в силу дефекта его зрения. Мне скажут, что устойчивый дефект порождает закономерные искажения, как в живописи дальтоников. Отвечу: мало «ущербности» зрения, Яковлев, полагаю, последовательно воспроизводить, соблюдать логику канонизированного формообразования. Не потому что он ее ломал, а потому, что не усваивал ее как разумную систему.
Живопись Яковлева понять нельзя. Именно потому, что мы не знаем закона ее развития, положенного художником самому себе, мы не знаем «идей», говоря по-барочном с платоновскими основаниями иконописи, его картин. В произведениях Яковлева нет кванторов, которыми всякое произведение искусства его исполнитель относит к преемственному ряду других произведений и к необходимой и достаточной социальной ситуации, без каковых соотнесений вещь превращается из артефакта в природное явление. Так и картины и рисунки Яковлева суть произведения природы, а не искусства. Мы их читаем в рядах пристраиваемых нами, а не названных художником, и тем самым их смысл примысливаем, а не открываем.
Яковлев знал живопись, тому свидетель, и я, и его произведения. Он, поднеся к глазным впадинам, к надбровным дугам репродукцию, узнавал: «А, Виерка!» (фамильярно величая Да Сильву). Нет сомнения, что в его портретах — импульс от Модильяни, что знакомство с Поллоком определило целую полосу в беспредметном Яковлеве (а другую Гартунг? Де Сталь?). Но это, я полагаю — акциденции, а не сущности, не смыслы. А их
придумываем мы сами.
Одна из мифологем Яковлева — неразвитый, неродившийся, несформировавшийся залепленный рот. Безмерное страдание от невозможности членораздельно высказаться. Но если это так — то не социальная аллюзия, ни в коем случае, если так — то только всемирная Condition Humaine. Или — автометаописание. Но скорее всего ни то, ни другое, а нечто неведомое, быть может неожиданное… Саморазвивающаяся живопись…
Я прочел все это жене, она спрашивает: «А почему все был, был?».
Володя тяжело болен, говорят, беспросветно болен, к нему уже и не добраться посетителям, он где-то далеко, а мы все заняты. Он давно больше не работает. Сколько есть во мне сострадания — все давнему приятелю. Это же — память о давнем, собственно, воспоминания не столько о Яковлеве, сколько о самом себе.
Николай Котрелёв
Сентябрь 1987 г.
Опубликовано в альманахе «Другое искусство», Москва, 1991
Редакция благодарит за помощь в подготовке публикации команду vesnaskoro